Две России
Константин Гольденцвайг — о двух Россиях, которые стараются никогда не пересекаться
A blog of the Kennan Institute
Константин Гольденцвайг — о двух Россиях, которые стараются никогда не пересекаться
Вечером 23 февраля я открыл настежь окно в спальне своей съемной двушки: топили, как всегда, нещадно. В буром московском небе, где-то над Поклонной, занимались всполохи салюта. Из приемника на кухне доносились веселые конкурсы. Сергей Безруков звонким голосом поздравлял всех защитников Отечества. Вряд ли я думал, что через несколько дней Отечество это уже во второй раз покину — и вновь, вероятно, на годы. Но я точно думал о том, до чего ж несуразна эта витавшая в воздухе повседневность. Было ясно, что не сегодня, так завтра разразится большая беда. А за окном как ни в чем не бывало продолжалась прежняя кутерьма. Море света и шума, полупьяные улыбки, таксисты, развозившие душистые тела по кабакам. И уютные огни в окнах советских панелек.
А 23 февраля стало как-то отчетливо страшно.
Нет, даже не из-за войны на пороге, а от внезапного осознания: они ведь почти все там, за этими такими манящими окнами, на самом деле чужие. Кому война, а у них жизнь пойдет дальше, своим чередом. Какие совместные споры, митинги и протесты, если мы, на лестничной клетке столкнувшись, не знаем, как друг друга зовут. Место встречи — мусоропровод. Из лифта — в нору, и железную дверь — на замок. Не забыть купить майонез.
За полгода в своей второй эмиграции я лишь убедился в точности собственных наблюдений, сделанных накануне войны. Когда страна в соцсетях вплоть до самой мобилизации если что и обсуждала, то не совершенные ею же военные преступления, а закрытый «Макдак» и распродажи в «Икее». Когда друзья детства на майские присылали фото со счастливым семейством в бассейне в Кемере. Когда жаловались на захлопнувшийся «шенген».
Я не то чтоб верю в массовую поддержку войны и всеобщее одобрение российской версии фашизма. Но я верю, что большинству по сей день просто нет до этого дела — покуда и в их хате с краю не полыхнет. Славно, что у каждого есть та железная дверь и высокий забор на даче. Вот Серега заехал на шашлыки. А вот Никите дали ипотеку.
В какой момент мы разошлись с этой Россией? Как и когда так получилось, что их стало две? Ну не в момент же нашего отъезда из страны. И, разумеется, не двадцать третьего февраля. Я стал откручивать в мыслях назад последние месяцы, годы — и все сознательные тридцать лет своей жизни.
…О первых днях в Москве у меня, приезжего из Рязани, очень разные воспоминания. Вот я испытываю жгучее чувство стыда. На лекции по античности достаю из сумки учебник. В нем — расплющенный таракан. С соседнего ряда одна из московских красавиц — их на журфаке хватало всегда — улыбается: «Взял с собой завтрак?» Я отшучиваюсь, но не рассказываю Наде о том, какая еще живность обитает в моей убитой общаге. И как в ней, сидя на койке, хмурится сосед Миша: не постирать ли ему единственную пару штанов? Между парами Наде с подругами — в «Дикую орхидею», нам с Мишей — в столовую, за компотом с сосиской в тесте.
Но вот меня распирает от гордости. Воскресная электричка из Рязани в Москву. Пробираюсь по вагонам, как по школьной записной книжке: всюду свои, лучшие люди города, самые пробивные и амбициозные, сплошь поступившие в столичные вузы, а теперь, по выходным, как и я, навещающие родителей. По пути назад, с малой родины, — ярмарка тщеславия в тамбуре: «Меня в банк взяли на стажировку». — «А мы передачу снимаем, заказчик — Первый канал». Впереди были Казанский вокзал, кураж и успех. Позади оставался нищий город военных училищ, грязных дорог и теток в серых пуховиках с одутловатыми лицами у автобусных остановок. Казалось: как же славно, что у нас с ними теперь навсегда разные маршруты.
Брат приезжал в обветшалую квартиру к родителям и показывал первый айфон: «Из Нью-Йорка». Я смущал друзей детства модным пальто в елочку. Важный баланс в нулевых: одеваться с показным лоском, но чтобы не перепутали, чего доброго, с геем. А то еще во дворе детства дадут в табло.
Позже, когда Москву затопило потоками нефтедолларов, помню, сам изумлялся контрасту между скромным съемным жильем, в котором все мы еще ютились, и расцветом люкса, секса и блеска. Между баром Симачева, «Лучом», «Rolling Stones» — и успеть бы на последнее метро после плясок. Все думал тогда по наивности: откуда ж берутся в таком количестве эти холеные сверстники (а в основном сверстницы)? Но очевидно, что и этих Золушек кареты, если принцев не попадалось, в ночь на субботу привозили назад куда-нибудь в Люберцы или Химки.
Что до меня, то я в итоге поселился в крохотной квартирке на Новокузнецкой. На языке нулевых это именовалось «воины ЦАО». С соседского балкона несло кошачьей мочой, а мебельную стенку из ДСП я взял в кредит. Зато в пешей доступности был дорогущий скай-бар в гостиничном небоскребе на Павелецкой, а с другой стороны было рукою махнуть до ГУМа. Мне двадцать лет, один раз живем.
Сбежавший из провинции, надувающий щеки выскочка — хрестоматийный, со времен «Родни» Михалкова или бальзаковского Растиньяка, сюжет. Однако мы — а были нас сотни тысяч — бежали не только от бедности прочей России, но и от того, что казалось нам серостью, грубостью. Сколько помню, всегда были «мы» и «они». Я дружил с «ними» близко лет до восьми, когда во дворе на крыше сарая тщетно расспрашивал друга из соседнего дома: «А вот Пеппи Длинныйчулок. Не читал? И еще советую про Гулливера». У друга был иной мир — у него дома мы тайком смотрели «Чужой против Хищника» на пиратской кассете и играли в ларек, разложив на столе пустые коробки от сигарет и жвачки. Когда всей школой мы шли на спектакль про кота Леопольда, я был очень рад: я уже смотрел его с мамой, и хотелось, чтоб с Леопольдом на сцене познакомились и одноклассники. Запомнился, впрочем, не сам спектакль, а банки и фантики от доеденной детьми снеди, купленной в театральном буфете и летевшей теперь с верхних ярусов на сцену Рязанского областного театра драмы. Представление прервали. Больше я туда не ходил.
Редкие мои друзья детства и знакомые взрослые из числа способных и честолюбивых не уехали в нулевых в Москву. Некоторые были связаны с рязанским «Мемориалом». Кто-то преподавал. Кто-то честно пытался заняться бизнесом. Те и другие, признаюсь, тогда вызывали недоумение. Чего в этой дыре ловить? В моей — и не только — двухмерной картине мира остаться в родной провинции означало прослыть неудачником. Уехать из нее — в идеале, минуя Москву, сразу же за границу — представлялось единственно верным решением.
Я уверен, что и в поколении, следовавшем за моим, ничего особо не изменилось — ну разве что запрос на стразы сменил ЗОЖ, а моду на суши — гавайские боулы и кофе на миндальном молоке. Главное — так обустроить жизнь, чтобы с «глубинной» (жутковатое слово) Россией не пересекаться. Притом почти все мы — не замечая этого либо замечать не желая — волочили шлейф той самой России за собой по Москве, Берлину, Лондону и далее везде. Напоказ сорили деньгами, летали «бизнесом», потому что право имеем, кривились, глядя на вырвавшихся в Москву позже нас.
Цинизма добавлял и тот факт, что многие из нас работали в крупных медиа. Получалось, что в глубине души мы к своей же аудитории — я впервые в этом, пожалуй, отчетливо самому себе признаюсь — испытывали чувство брезгливости. Я знал наверняка, что телевизор, включенный на родной мне телекомпании НТВ, всегда можно было увидеть в ментовках, на постах ГАИ, на заводских проходных, но не в «приличных» московских домах. У одного из главных и по сей день уважаемых тележурналистов в командировках по России в ходу тогда было выражение: «Нае..ли деревеньку». Это означало, что поездка в хтонь удалась — и о дальнейшем можно забыть. В 2009-м я именно так съездил на съемки в Струнино, это во Владимирской области. Проворовавшиеся местные власти решили отремонтировать в городе несколько крыш. Но пока суть да дело, деньги на новую кровлю испарились куда-то. И вот простые люди, целый район, жили чуть ли не под открытым небом. Удачный, в общем, сюжет получался про крыши, забористый. Мы к ним заехали на час, им крупно повезло. Кто-то из жителей Струнина мне звонил спустя пару дней после эфира и просил помочь: эфир успешно состоялся, а кров над головой так и не появился. Однако я был уже в отпуске в Баден-Бадене и сказал: «Связь плохая, вас не слышно».
Избранность и непохожесть на остальных в России нужно было подчеркивать всюду, даже в пределах Москвы. Предпоследний мой работодатель снял офис в одной из башен «Москвы-сити». Особенно дико из нее было ездить на съемки куда-нибудь в полусгинувшие села Вологодчины. Другие коллеги базировались на «Флаконе», бывшей фабрике по производству бутылочек для духов, превращенной, как это теперь называлось, в место силы. Мир модных баров, хипстерских кофеен и магазинов винила изображал Европу, но и это была Европа в 2D — за забором все так же ползли электрички из области с работягами, грибниками и продавцами шариковых ручек. Забор, правда, предусмотрительно украшало веселое граффити, да и чего шляться по городу — новые гости столицы нас, успевших в ней осесть и возвыситься, за копейки готовы были везти на такси в другие такие же «места силы». По Москве и тем более по стране было принято перемещаться перебежками: «Алё, я где-то в пердях, вернусь — поговорим».
Когда сегодня говорят об «имперскости» россиян, я, увы, соглашаюсь, вспоминая себя же, но уточняю: эта имперскость, то есть деление окружающих на сорта, начинается с отношения не к соседнему государству, а к своим же согражданам. Невозможно представить себе в английском, французском, немецком такой выбор ругательств в адрес тех, кто не смог либо просто не захотел оторваться от своих же корней. «Колхоз», «деревенщина», «Урюпинск» — об оставшихся, «лимита привокзальная», «понаехавшие» — о новоприбывших.
Лишь с годами я понял: эти комплексы разделяли страну намного сильней, чем она в действительности была разделена. Лишь с годами я стал смотреть на эту внешнюю Россию по-другому. С чувством неловкости (за себя, не за нее) и какого-то, что ли, предательства. Немногие из моих знакомых и друзей детства, что решили делать карьеру в родной Рязани, стали частью того комьюнити, на котором все и держалось в этой малой России. Они открывали современные музеи, рестораны, частные школы, создавали региональные медиа (на них теперь вся надежда), шли наблюдателями на выборы и до последнего выходили на улицы, на местные демонстрации с парой десятков человек. Они вполне могли уехать и в столицу, и за рубеж, но до последнего пытались что-то создавать в родном городе. Ну потому что он родной.
Это был эмбрион гражданского общества за пределами Питера и Москвы. И, куда бы ты ни летел и о чем бы ни был твой материал, при подготовке к съемкам всегда было ясно: в городе N надо прежде всего найти вот тех самых неравнодушных. Они подскажут, что да как, у них душа болит, на них все держится.
Эти ростки так и не успели вырасти ни во что большее, потому что было их слишком мало. А мы уехали.
В 2022-м в моем родном городе, как и всюду сейчас, люди боятся выйти на антивоенный митинг. В Телеграме я подписан на местный тайный чат несогласных — назовем его «Любители Есенина». В нем 35 человек — на полумиллионный город. Летом, когда потеплело, его участникам стало легче: они смогли общаться друг с другом на улице, в парках. Они говорят, что проиграли город и страну. Что остальным нет дела. А победили тетки в пуховиках. Разбитые дороги. Ипотека. Выпускники военных училищ. И местные элиты: кто корнями из позднего комсомола, кто — из ФСБ, кто — из ОПГ 90-х. Откуда взяться другим? Мы ведь уехали.
В 2020-м назад в Россию — хотелось расти, в том числе и в ремесле — перебрался не только я, но и мои дети, никогда в ней прежде не жившие. Навещая пожилых родителей, мы ехали со старшим сыном в переполненной «газели», поднимавшей клубы пыли с рязанских улиц и волны гнева на лицах у пассажиров: так вам на той или на этой, вы мне чулки порвете, да передайте ж за проезд. На лице у ребенка, только недавно попрощавшегося с родным Берлином, было и любопытство, и легкий испуг от незнакомых декораций. Сын тихо потянулся к моему уху и шепотом задал вопрос: «Пап, а это мы где?» Я ответил ему: «По-русски, малыш, это называется «маршрутка». А про себя сказал: «Это мы дома, который когда-то оставили».
Мне кажется смутно, что это, наверно, очень обидно — всю жизнь ездить вот так в замызганной маршрутке, жить в городе, из которого модно было валить. И костным мозгом, подспудно чувствовать, что тебе-то не повезло. Потому что ты не уехал. И вот бы вдарить по кому-нибудь «Калибром» и «Кинжалом» — вон их сколько у нас, судя по телевизору. И доказать, что великий мы все же народ, как бы нас кто ни чурался.
Когда в вынужденной эмиграции в последние месяцы просвещенные либералы в моем кругу повторяли заветное про «Карфаген должен быть разрушен» или «империя должна умереть», я с ними внутренне всякий раз соглашался. Правда, с поправкой на то, что империя — не в Кремле. Она мстит нам, засев в миллионах из нас, ее презиравших и однажды бросивших.
Мы ничего не попытались изменить. Мы просто уехали.
А оказалось, от родины не уедешь — настигнет, проучит и уже не отпустит.
Публикации проекта отражают исключительно мнение авторов, которое может не совпадать с позицией Института Кеннана или Центра Вильсона.
The Kennan Institute is the premier US center for advanced research on Eurasia and the oldest and largest regional program at the Woodrow Wilson International Center for Scholars. The Kennan Institute is committed to improving American understanding of Russia, Ukraine, Central Asia, the South Caucasus, and the surrounding region though research and exchange. Read more