Над родимым пепелищем

Маша Слоним — о том, чем советская релокация отличается от современной

Первой улетала Кутя. Ее отчаянный вой разрывал утренний сумрак хмурого осеннего Шереметьева. Я подвывала про себя, глядя, как клетка с Кутей катится на тележке к взлетной полосе, на которой готовился к взлету элегантный боинг авиакомпании Pan Am. На Кутю не распространялось правило, по которому простые советские граждане не имели права летать самолетами иностранных авиакомпаний. Кутя не была простым советским гражданином. Кутя была собакой, которую я подобрала в Москве у станции метро «Водный Стадион». «Аэрофлотом» Кутя лететь не могла, потому что багажные отделения аэрофлотовских самолетов не были герметизированы, а собаки при -50 по Цельсию не выживают. Гуманная советская власть делала для собак исключение. 

Мы с сыном улетали неделей позже, как и положено, рейсом «Аэрофлота». Даже если бы мы с Антоном могли тоже лететь на самолете Pan Am или Кутя — «Аэрофлотом», нам было не по пути. Кутя держала путь сразу в Америку, к моему первому мужу и отцу Антона Грише Фрейдину и его жене Вике, которые жили в Калифорнии. Мы же должны были лететь в Рим. Рим был обязательным «пересыльным» пунктом для тех, кто эмигрировал из СССР в США. Таково было требование иммиграционной службы США. Все рентгены легких и анализы Вассермана на сифилис, которые я сделала в Москве по требованию американцев, на самом деле не считались. Всё это плюс осмотр американского врача надо было заново делать в Риме.

Мы с Антоном отдали отдельную квартиру на Бутырском валу государству. Работницы домоуправления, когда я передавала им ключи от квартиры и закрывала лицевой счет, улыбались и желали мне счастья в новой стране почти искренне. Понятно почему: отдельная двухкомнатная квартира в центре Москвы была тогда на вес золота. Уж не знаю, как они делили добычу, но радость на их лицах была неподдельной. Сборы были суматошными и нервными. Особенно волновалась моя мама, ведь мы все тогда думали, что расстаемся навсегда, хотя вслух это не обсуждалось. Накануне она даже крепко выпила у друзей-соседей, чего за ней раньше не наблюдалось. 

В квартире собралось несколько друзей (наших и Кути), это было первой частью проводов. Клетка стояла посреди комнаты, Кутя по-хозяйски обходила ее вокруг. Вдруг незаметно для окружающих мама оказалась внутри клетки. Открыть дверцу было уже невозможно — как и во всех клетках-переносках для животных, дверца открывалась внутрь, а мама, стоя на четвереньках, заполнила своим довольно крупным телом весь объем, плотно прижав дверцу задницей. Кутя бегала вокруг и взволнованно лаяла, мама, сидя в смешной и неудобной позе, истерично смеялась. Все остальные тоже катались по полу от смеха. Плоскогубцев, с помощью которых можно было как-то снять дверцу, в доме, конечно же, не оказалось. Кого-то отправили по соседям на поиски инструмента, оставшиеся водили вокруг клетки с мамой хороводы. Кутин рейс улетал рано утром, часов в 7, и всю ночь мы вначале вынимали маму из клетки, а потом восстанавливали крюки, на которых держалась дверца. В результате Кутя чуть не опоздала на рейс. 

Успокоительных для собак в СССР не было, поэтому я запихнула в Кутю полтаблетки димедрола, постелила мягкое одеяло, подумала, не положить ли под него что-нибудь из самиздата, но, опасаясь, что Кутю арестуют и не выпустят, если обнаружат под подстилкой контрабанду, делать этого не стала. Клетку перед вылетом таможенники решили не обыскивать и не досматривать, времени до вылета оставалось в обрез. Эх, могла бы собака совершить гражданский поступок, провезти какой-нибудь последний выпуск «Хроники текущих событий».

Самолет с Кутей летел в Лос-Анджелес с посадкой в Нью-Йорке. Там моя сестра прорвалась в багажное отделение аэропорта имени Кеннеди, чтобы навестить и успокоить Кутю. Мы надеялись, что собачий нос определит по запаху наше близкое родство. Трудно сказать, узнала ли Кутя меня в сестре, но до пункта назначения она благополучно долетела, став первым членом нашей маленькой семьи, переехавшим на постоянное жительство в США. Когда Гриша прислал телеграмму (да-да, тогда еще слали телеграммы): «Kutya digs California», — мы успокоились и начали готовиться к собственному отъезду.

Как и Кутя, мы с сыном улетали навсегда. Тогда это было очевидно всем, тем более что в советском заграничном паспорте, выданном на год, стоял штамп: «Выезд на постоянное жительство в США разрешен». Я часто жалею, что не могу снова увидеть мой последний советский документ. Там была вклеена чудесная фотография, двойной портрет — я с маленьким Антоном. Тот красный паспорт сгинул где-то в архивах британского Хоум-офиса (МВД), где через год в обмен на советский с истекшим сроком действия мне выдали голубой «нансеновский» беженский паспорт, в котором в графе «nationality» значилось «unknown». Путешествовать по этому документу можно было по всему свету, кроме USSR, о чем извещал штамп на первой же странице. Меня это вполне устраивало, пока с появлением на арене Горбачева не забрезжила надежда съездить на родину. 

Уезжать я не хотела и ареста почему-то не боялась, хотя многие из моих близких друзей уже были арестованы и сидели, а меня вызывали на допросы и в моей квартире устраивали обыски. Искали, как мне сообщили, архив «Хроники текущих событий». Мне было интересно жить той «опасной жизнью», уходить от слежки, прятать и передавать иностранным журналистам документы самиздата. А еще надо было помогать тем, кто сидел, готовить для них передачи и оповещать мир о том, что с ними происходит. Но моего ареста боялась мама. Ей было тревожно не только за меня, но и за моего семилетнего сына Антона, который в случае моего ареста оказался бы без обоих родителей: его отец, мой бывший муж Гриша Фрейдин, как я уже писала выше, жил в Калифорнии. Невзирая на свою ко мне любовь, а скорее именно любя беззаветно, мама выбрасывала своего ребенка из «горящей избы».

Моя история отъезда была странной и совсем не типичной. В те годы, а речь идет о 70-х годах прошлого столетия, уехать можно было женившись (и то не всегда); по еврейской линии в Израиль — по «вызову» от часто мифических родственников (тоже не всегда); в случае высылки, как это было с Солженицыным; по обмену на шпионов. Издателя и составителя самиздатовского журнала «Синтаксис» Алика Гинзбурга, который сидел в лагере, обменяли на каких-то шпионов, Буковского обменяли на Луиса Корвалана. Иосифа Бродского просто «выдавили», поставив перед выбором: арест или отъезд в Израиль. Были, конечно, и «невозвращенцы»: Михаил Барышников, Мстислав Ростропович, Галина Вишневская и еще несколько отчаянных смельчаков… В общем-то и всё. 

Шел 1974 год, в воздухе запахло «разрядкой напряженности» между Востоком и Западом. За год до этого в Хельсинки начались переговоры о безопасности и сотрудничестве в Европе, в которых принимали участие представители 35 стран, в том числе и СССР. Это была попытка закончить холодную войну. Обсуждались, а потом, в 1975 году, были подписаны Хельсинкские соглашения по трем видам сотрудничества: по вопросам военного характера и безопасности; по экономическим вопросам и об установлении связей между людьми за пределами границ стран; о соблюдении прав человека и воссоединении семей в разделенной Европе. Последнее и было той самой гуманитарной «третьей корзиной», в которую я удачно попала.

Я уезжала по линии «воссоединения семьи», получив приглашение от сестры Веры, которая к тому времени уже два года как жила в Нью-Йорке вместе с мужем Валерием Чалидзе. В Америку Валерия Чалидзе, известного правозащитника, пригласили прочитать курс лекций на юридическом факультете вашингтонского Джорджтаунского университета. Вскоре после их приезда в лобби гостиницы, в которой они остановились, пришли люди в серых костюмах из советского посольства, вызвали Валерия и потребовали сдать советский паспорт. Да, и торжественно зачитали решение Президиума Верховного Совета СССР о лишении Чалидзе Валерия Николаевича советского гражданства. Вера осталась с ним.

Думаю, мой случай был единичным и тут сошлось несколько обстоятельств: Валерий был известен как правозащитник и соратник Андрея Сахарова, они вместе в начале 70-х основали Комитет по правам человека в СССР. Оказавшись в Америке таким необычным образом, он стал довольно заметной фигурой в политических кругах. Пользуясь своим знакомством с госсекретарем США Генри Киссинджером, Валерий попросил его включить меня в список лиц, разрешения на выезд которых требовало правительство США. 

Тут совпали интересы буквально всех: к тому времени я надоела КГБ — моя диссидентская деятельность требовала какой-то реакции, однако после резонанса, который произвели на Западе арест, а затем ссылка моего кузена, внука наркома иностранных дел Павла Литвинова, одного из участников демонстрации на Красной площади против советского вторжения в Чехословакию в августе 1968 года, никто не хотел арестовывать еще и внучку наркома. Позволить выезд в США навсегда оказалось идеальным вариантом просто от меня избавиться.

Я ждала разрешения на выезд месяца три. Летом 1974 года на мой московский адрес пришла открытка из ОВИРа. Меня в Москве не было, я тусовалась в Крыму, в Судаке, где в тот момент были все. Были «отказники», семья Слепаков, которые годами ждали разрешения на выезд в Израиль. Были мои московские и литовские друзья, старые и новые. Перед отказниками мне было стыдно и неловко. Они годами сидели в отказе, а я мало того что так быстро получила разрешение, но еще и не бросилась сразу же в Москву за загранпаспортом, а продолжала гулять-выпивать в Судаке под их удивленные и неодобрительные взгляды. Выездная виза действовала три месяца, и до конца октября, до ее истечения, оставалась куча времени. Это было мое последнее лето с друзьями, лето в Крыму, и уезжать я не торопилась. 

Вообще, моей мечтой было ездить за границу и возвращаться, когда захочется, то есть жить, как нормальный человек жил в нормальных странах. Я даже сделала несколько попыток добиться этого права. В начале 70-х в нашей диссидентской и свободолюбивой среде витал дух сопротивления, мы как могли боролись за права человека. «Соблюдайте свою Конституцию!» — обращались мы к властям. Я, как и многие из моих друзей, писала и подписывала открытые письма в защиту политзаключенных и старалась, где могла, отстаивать свои и чужие права.

Еще до приглашения от сестры по линии воссоединения семьи я попыталась получить разрешение на поездку в Америку, как мать, сопровождающая ребенка, чей отец живет в США. «Ребенок имеет право на встречу с отцом», — настаивала я. Естественно, мне пришел отказ, а когда, добившись приема, я потребовала объяснений, то получила от начальника ОВИРа издевательский ответ: «Мы не хотим, чтобы вы разрушили молодую американскую семью». Это была, конечно, своеобразная шутка, а официальное объяснение было обычным: «считаем выезд нецелесообразным».  

Кстати, я не была одной из тех, кто, экспериментируя на себе, пытался жить так, будто мы в нормальной стране. В один из своих визитов в ОВИР я встретила приятеля, про которого знала, что он уже получил выездную визу для поездки в Польшу, куда его пригласили коллеги-ученые. Боря Парникель был уже довольно известным ученым, сотрудником Института мировой литературы, специалистом по малайзийской культуре. Я удивилась, увидев его в Колпачном переулке, где находился ОВИР, и спросила, что он тут делает. Я знала, что у него уже есть даже билет на поезд. Оказалось, что Парникель пожелал поехать в Польшу не на поезде, а на велосипеде. Он действительно всегда, даже зимой, передвигался по Москве на старом велосипеде. Услышав об этой безумной идее, я схватила его за рукав и воскликнула: «Боря, не делай этого, не иди в ОВИР, не спрашивай их про велосипед, умоляю. Поезжай на поезде и радуйся, что тебя вообще выпустили». Боря не был членом партии и никуда до этого не выезжал. Поездка в Польшу должна была стать его первой зарубежной поездкой. Но не стала. Я не смогла тогда ответить на его вопрос, почему я считаю, что спрашивать в ОВИРе про велосипед не стоит. Помню, я сказала, что хоть и моложе его на десять лет, но знаю, что это рискованно. И оказалась права. Боре аннулировали выездную визу и направили в психдиспансер на обследование.

Наши проводы длились несколько дней и завершились ранним утром в Шереметьеве, куда приехало около сотни друзей и знакомых. Я прекрасно помню это октябрьское утро, помню, как, обнимаясь, успокаивала и их, и себя, уверенным голосом говоря, что мы еще увидимся, что ничего не кончается, но сама-то думала: мы расстаемся навсегда. Моя близкая подруга и замечательный поэт Наталья Горбаневская сунула мне листочек папиросной бумаги и прошептала: «Спрячь, я написала стихи этой ночью, прочти в самолете». Я небрежно сунула листок в карман куртки, и мы с Антоном пошли туда, за черту, откуда уже нельзя было вернуться. Листок со стихами, которые я даже не успела прочитать, конечно же, изъяли при обыске.

Кроме этого тонкого листка со стихами, ничего противозаконного у нас с собой не было. Были законные 180 долларов, официально обмененные по курсу 60 копеек за доллар. Каждому отъезжающему полагалось по 90 долларов — огромное богатство, как мне тогда казалось. Помню, как мы с Антоном сверху, через стеклянную стену, смотрим вниз на собравшихся внизу друзей. Машем и что-то кричим, они тоже кричат, но никто уже никого не слышит. Стеклянная стена — это и был тот пресловутый железный занавес, хотя мы еще и видели друг друга какое-то время. Но он опустился.

Я потом долго ловила себя на мысли, что друзья, такие близкие и дорогие, на самом деле в каком-то смысле умерли, оказались за чертой, через которую уже не переступить. Помню, как, узнавая о чьей-то смерти, думала: ну да, я же знала, что его уже давно нет. Но у меня сохранилась переписка первых после отъезда месяцев, и я, перечитав какие-то письма, поняла, что мы всеми силами пытались сохранить живые ниточки, которые нас связывали, доказать друг другу, что мы еще вместе, хотя и врозь, мы еще долго цеплялись за то, что осталось по обе стороны стеклянной стены в Шереметьеве.

Через какое-то время — думаю, это были месяцы, а не годы — моя новая жизнь вдруг стала настоящей, а то, что осталось там, — сном о прошлой жизни. Я отчетливо помню, как в один прекрасный день пришло понимание, что это нормально, что я вдруг стала взрослой, что я могу теперь жить одна. Я стояла перед зеркалом в своей маленькой квартире в Анн-Арборе, и меня пронзила мысль: «Я — одна, я сама стою на своих ногах, без подпорок, без друзей, без родных, я и только я отвечаю за свою жизнь». И мне так понравилось это состояние, уверенность, что я смогу обойтись без того, что нам не давало упасть в СССР: там мы все, семья, друзья, как жертвы кораблекрушения посреди враждебного океана, которым была советская власть, спасались, прижавшись друг к другу, поддерживали друг друга как могли. А меня вдруг выбросило на берег… и я пошла. Сама! Без подпорок и костылей. Но это всё потом.

В Рим мы прилетели в воскресенье. Я не помню, как мы летели, о чем я думала. Знаю, что плакать я себе не позволяла: рядом сидел сын. Первым поразившим меня впечатлением был даже не Рим, а дорога из аэропорта Фьюмичино. Я вдруг увидела, что совсем близко к городу на поле пасутся овечки. Не знаю почему, но это как-то умилило и успокоило. В Риме нас поселили в пансионате в центре города. Тогда всеми практическими делами занималось израильское агентство «Сохнут», которое устраивало быт эмигрантов, выбравших своим будущим местом жительства США. Там были люди, в основном выехавшие по еврейской линии, но не желающие ехать в Израиль. Маленькая комната, которая нам досталась, была сырой и холодной, с мраморными полами и без какого бы то ни было отопления. Но мне было как-то всё равно, моей главной задачей в первый же вечер было купить жетон, чтобы позвонить знакомому американцу, журналисту, который из Москвы переехал в Рим и велел звонить, как только мы прибудем. 

Жетоны продавались в баре внизу, но у меня были только доллары. Я вышла на площадку, где курили мои соотечественники, в надежде одолжить у них 50 лир на жетон, но когда они стали меня отчитывать за то, что я, прикуривая, не экономлю спички, я постеснялась просить у них деньги на жетон. Спасение пришло, откуда я совсем не ждала. В дверь нашей комнатки постучались. Незнакомый мужской голос спросил по-русски: «Лиры нужны?» Не помню, сколько долларов я продала этому мужику; а уж сколько лир получила по обмену, совершенно не поняла, но телефонный жетон был мой.

Джереми заехал за нами на своей машине, покатал нас по вечернему Риму, завез к себе в уютную квартиру выпить по рюмочке и вернул в пансионат. Там нас ждал ужин, состоявший, конечно же, из пасты. Рядом со мной за ужином сидела симпатичная ленинградка, которая первым делом предупредила меня, чтобы я не меняла деньги у «жуков», которые наверняка будут ко мне ломиться. «А я уже», — призналась я. На вопрос, сколько я отдала и сколько получила, я ответить толком не могла, но, когда она пересчитала «бумажки», которые так и остались лежать на моей кровати, она воскликнула: «Он ошибся в твою пользу и наверняка вернется, чтобы исправить ситуацию и обобрать тебя. Не открывай дверь!» Действительно, поздно вечером раздался стук в дверь. Я сказала, что сплю, и дверь не открыла. Так я совершила свою первую (и последнюю) выгодную денежную операцию.

После серой Москвы от ярких витрин и уличной рекламы кружилась голова. Я купила Антону рубашку в вертикальную полоску и не могла понять, почему римляне так радовались, встречая нас, пока мне кто-то не объяснил, что это была копия формы популярной итальянской футбольной команды. Рубашку я купила на местном рынке, где многие мои бывшие соотечественники продавали матрешек и командорские часы. У меня тоже были матрешки и деревянные ложки. Еще полосатые льняные простыни, которые мне посоветовали взять с собой. Мы на них еще долго спали, а матрешки и ложки я раздарила. В магазины я заходить боялась, но в какой-то момент всё же решилась посетить сырную лавку. Глаза разбегались. От волнения я не могла толком ничего сказать продавщице, а просто ткнула в первую попавшуюся на глаза упаковку. Когда мы принесли добычу в наше скромное жилище, я увидела, что на упаковке написано «Margarino», то есть, по-нашему, маргарин. Пришлось выбросить.

Так начиналась моя новая эмигрантская жизнь. А стихотворение Горбаневской, которое у меня изъяли в Шереметьеве в далеком 1974 году, мне потом передадут. Я помню его до сих пор.

На пороге октября

с полосы аэродрома

поднимается заря,

как горящая солома.

На пороге зрелых лет,

словно пойманный с поличным,

трепыхается рассвет

над родимым пепелищем.

На пороге высоты,

измеряемой мотором,

жгутся желтые листы

вместе с мусором и сором.

На пороге никуда,

на дороге ниоткуда

наша общая беда —

как разбитая посуда.

Публикации проекта отражают исключительно мнение авторов, которое может не совпадать с позицией Института Кеннана или Центра Вильсона.

Author

Kennan Institute

The Kennan Institute is the premier US center for advanced research on Eurasia and the oldest and largest regional program at the Woodrow Wilson International Center for Scholars. The Kennan Institute is committed to improving American understanding of Russia, Ukraine, Central Asia, the South Caucasus, and the surrounding region though research and exchange.   Read more

Kennan Institute