A blog of the Kennan Institute
Путешествие в Россию
Роман Штыль-Битыньш — о приключениях иностранцев в России
Был теплый летний день, мы всей семьей стояли на залитой солнцем небольшой привокзальной площади и ждали. Поезд, что привез нас сюда, уже ушел дальше на юг, отец пытался справиться с каким-то невообразимым количеством чемоданов и баулов, которые постоянно стремились разъехаться в стороны и упасть, сестра держала у груди плетеную сумку с котом, а я считал ворон. Сейчас я понимаю, что, за вычетом нескольких часов в Москве, где у нас была пересадка — мы там успели съездить на автобусную экскурсию и поглядеть на палаточный городок неподалеку от Кремля, — то был мой первый день в России. Той, из детского атласа — с полями, медленными реками, раздольем и косоворотками на нарисованных русоволосых человечках, — по которому я изучал мир. Правда, пока что тут я ни косовороток, ни раздолья не видал, вокруг был только небольшой уездный городок, но вроде даже древний, основанный еще при царе Горохе, в конце XVI века, а значит, весь пропитанный русской историей и всем таким прочим («Царь Петр I, проезжая из Азова, останавливался в городе», — сообщает нам «Википедия», которой не было тогда и в помине). Короче, я считал ворон, а мама, дабы время не терять, решила исследовать окрестности и, чтоб составить первое впечатление о месте, где мы очутились, отправилась в ближайший магазин. То есть поступила ровно так, как сделал американский журналист Такер Карлсон много-много лет спустя, когда тоже приехал в Россию.
Если оставить в стороне саркастические замечания, чем же это, интересно, привык в своей Америке питаться мистер Карлсон, раз его в такое возбуждение привел хлеб, испеченный из замороженных полуфабрикатов, то следует признать, что он не сделал ничего удивительного или по-настоящему странного (и речь, конечно же, о репортаже, не об интервью). Подобные видеосюжеты — вполне обычный журналистский жанр под условным названием «Как там вообще люди живут», довольно популярный для стран, ну, скажем так, закрытых. Причем жанр настолько несложный, что распространен по обе стороны рва с крокодилами: нам рассказывают, что они там повсеместно вымерзли и вымерли, им же — что мы не все тут с песьими головами ходим. В общем, такой гибрид программы «Орел и решка» и игры в «сифу» грязной тряпкой на перемене.
В русской исторической литературе для подобных сочинений есть даже свое название — сказания иностранцев. По словам Василия Ключевского, «ни одна европейская страна не была столько раз и так подробно описана путешественниками из Западной Европы, как отдаленная лесная Московия». Что очень мило с их стороны, потому что эти тексты имеют важное историческое значение, особенно те, что относятся к более раннему периоду: «До второй половины XVII стол. мы не знаем ни одного русского произведения, которое рисовало бы нам общую картину состояния тогдашнего общества. Этот пробел восполняется до известной степени заметками иностранцев». Это уже — тридцатый том энциклопедии Брокгауза и Ефрона.
Почему так происходило? Одной из причин называется исключительное положение, в котором оказывался иноземец, пересекший границу русского государства. С одной стороны, да, он был под постоянным присмотром приставленных к нему «помощников», без которых чаще всего не мог ступить и шагу (при этом, как сообщают нам все те же Брокгауз и Ефрон, «все иностранцы XVI в., ездившие в Москву и оставившие записки, жалуются на дурное обращение с ними приставов, которых назначали состоять при послах или, вернее, караулить их», и только к концу следующего столетия ситуация улучшилась). Но с другой — «иностранцы могли безбоязненно передавать свои хотя бы и неприятные для русских наблюдения», поскольку не опасались за свое здоровье или жизнь. Ну или опасались, но не так сильно, как местные.
Имелись, конечно, и другие причины, в том числе такая: русское общество было чрезвычайно закрытым. «По Царскому запрещению никому из москвитян нельзя заносить ногу за пределы отечества, ни дома заниматься науками, оттого, не имея никаких сведений о других народах и странах мира, они предпочитают свое отечество всем странам на свете, ставят самих себя выше всех народов, а силе и величию своего Царя, по предосудительному мнению, дают первенство перед могуществом и значением каких бы то ни было Королей и Императоров» (это из сочинений Августина Мейерберга, посланника императора Леопольда I при дворе царя Алексея Михайловича в 1661—1662 годах). И закрытость эта была такова, что иностранец, окажись вдруг без присмотра приставленных к нему соглядатаев — тем более что русского языка он чаще всего знать не знал, — вряд ли бы сумел добиться хоть какой-нибудь полезной для себя информации от местных жителей, поскольку, «предаваясь мечте о своем высоком превосходстве, они до того презирают всех иноземцев, как людей ниже себя», что просто не стали бы с ним разговаривать. Ну или бы наврали с три короба: «Русские, с другой стороны, очень подозрительно до конца XVII в. относились к иностранцам и считали даже своим долгом давать им неверные сведения» (снова энциклопедия, том тридцатый).
Вполне объяснимая ангажированность заграничных посланников, торговцев и авантюристов, оставивших свои тексты о России в XV—XVII веках, сочетается с непременным предубеждением представителя европейской цивилизации, очутившегося в диких краях к востоку от Ливонии и Польши. Эти люди едут «в край света» и закономерно рассматривают чуждое им общество через имеющуюся в их арсенале оптику: «Иностранец, являясь в страну со своими собственными, иногда противоположными привычками и взглядами, быстро и легко схватывает чуждые ему особенности и запоминает их. Кроме того, иностранцы, приезжавшие в Россию, были образованнее местного населения и им легче было понять общие причины событий; у них был и материал для сравнения, недостававший русским вследствие замкнутости их жизни». Это Брокгауз и Ефрон, а вот Ключевский: «Иностранец не мог дать верного объяснения многих явлений русской жизни, часто не мог даже беспристрастно оценить их, но описать их, выставить наиболее заметные черты, наконец, высказать непосредственное впечатление, производимое ими на непривыкшего к ним человека, он мог лучше и полнее, нежели люди, которые пригляделись к подобным явлениям…»
Как и любой взгляд со стороны, все эти их записки, дневники, донесения и заметки имеют среди прочего массу ошибок, о чем честно предупреждают исследователи. Но, читая Адама Олеария: «Русские вовсе не любят свободных искусств и высоких наук и не имеют никакой охоты заниматься ими. Большинство русских дают грубые и невежественные отзывы о высоких, им неизвестных, натуральных науках и искусствах в тех случаях, когда они встречают иностранцев, имеющих подобные познания. Так они, например, астрономию и астрологию считали за волшебную науку», — или Джильса Флетчера: «Что касается других качеств простолюдинов, то, хотя и заметна в них некоторая способность к искусствам, как можно судить по природному здравому рассудку взрослых и детей, однако они не отличаются никаким, даже ремесленным производством, еще менее знанием наук или литературы, от коих так точно, как и ото всех воинственных упражнений, их с намерением стараются отклонить, чтобы легче было удержать их в том рабском состоянии, в каком они теперь находятся, и чтобы они не имели ни способности, ни силы решиться на какое-либо нововведение», — думаешь не столько об ошибках в этих текстах, сколько о том, что именно в них было правдой.
Однако стоит побороть желание проводить параллели между текстами 300-, а то и 400-летней давности и сегодняшним днем, хоть очень хочется, я знаю. Тем более что цитат из этих текстов можно понадергать на любой вкус. («Этот народ имеет более наклонности к рабству, чем к свободе, — сообщает, например, своему читателю Сигизмунд Герберштейн. — Ибо весьма многие, умирая, отпускают на волю нескольких рабов, которые, однако, тотчас же за деньги продаются в рабство другим господам». На что полвека спустя ему возражает мистер Флетчер: «Бежать отсюда очень трудно, потому что все границы охраняются чрезвычайно бдительно, а наказание за подобную попытку, в случае если поймают виновного, есть смертная казнь и конфискация всего имущества».) Россия XVI или XVII века — слишком чужая и незнакомая страна, которую лично я даже вообразить не могу, а все эти разнообразные цитаты можно раздобыть и в постпетровских сочинениях. Тогда, чтоб посетить Россию, уже вовсе не обязательно было становиться послом, купцом или наемником. Так, Александр Дюма приехал, чтобы стать здесь шафером на свадьбе («…и одновременно присутствовать при великом событии — освобождении сорока пяти миллионов крепостных»), Льюис Кэрролл — чтобы встретиться с митрополитом Филаретом («…каждый из нас купил по три иконы, что было продиктовано скорее ограниченностью во времени, чем соображениями благоразумия»), Марк Твен — сопроводить группу первых американских туристов («Русские обычно с подозрением относятся к чужеземцам и терзают их бесконечными отсрочками и придирками, прежде чем выдадут паспорт»), а Теофиль Готье — написать путевые заметки («Вдали, между молочной водой и перламутровым небом, опоясанный венком зубчатой стены в башенках, медленно вставал прекрасный силуэт Санкт-Петербурга…»). Вот только это тоже будет нам далекая страна, которой давно нет, — и делать вид, что это все не так, самообман напрасный: каким бы русским я себя ни мнил, маркиз Астольф де Кюстин знал о России XIX века больше, чем думаю, что знаю, я. «Нынче вечером я узнал много любопытного относительно того, что именуется русским крепостным правом, — писал его сиятельство в 1839 году. — Нам трудно составить верное представление об истинном положении русских крестьян, лишенных каких бы то ни было прав и тем не менее составляющих большинство нации». И это так: нам трудно, да? Другое дело взгляд иностранца на страну, которую мы худо-бедно представляем — хотя бы по фотокарточкам и хронике, — на новую, новейшую на тот момент, Советскую Россию.
Россия столетней давности похожа на сон. Места, события и люди — да вся реальность — на этих иногда композиционно странных черно-белых изображениях словно искажены: бородатые коробейники, деревянный мавзолей, полуобнаженные атлеты, здания с ломаными углами и глядящие в камеру прохожие на низких улицах. А еще вывески со странными, словно сгенерированными нейросетью надписями. Отчего-то все это кажется смутно знакомым, как человек, которого ведь точно где-то видел, но, хоть убей, не можешь вспомнить где (и вскоре начинаешь сомневаться). Такое себе всеобъемлющее прескевю. Как и полагается в снах — которые часто ведь тоже монохромные, — сто лет назад в России действовала своя, неподвластная бодрствующему человеку логика. И был ли кто-то, кто не спал?
После тогда еще единственной мировой войны и последовавшей за ней гражданской Россия становится страной, которая «представляет собой современную цивилизацию in extremis», то есть на грани, уже и не цивилизацию почти. К такому выводу пришел писатель Герберт Уэллс. За две недели он побывал в Москве и Петрограде, встретился с тогдашним диктатором и нашел, что науки и искусства в «безнадежном состоянии», а «у крестьян сытый вид» (вообще, создается впечатление, что с крестьянами у Уэллса сложились какие-то особые, напряженные отношения: «Неграмотные, жадные и политически пассивные; они суеверны, постоянно крестятся и прикладываются к иконам», — возможно, в детстве он был ими бит). Что же касается «остальных русских, как в самой стране, так и за ее пределами, — это пестрая смесь более или менее культурных людей, не связанных ни общими политическими идеями, ни общими стремлениями. Они способны только на пустые споры и беспочвенные авантюры». Звучит обидно, но не будем обижаться: взирая на Россию из окон особняка на Софийской набережной, прямо напротив Кремля, мистер Уэллс рассуждает о «почти полном исчезновении жизненных благ и удобств» и порой начинает неуловимо походить на мистера Карлсона (с усами): «Большевистское правительство не несет ответственности ни за то, что эти бедствия произошли, ни за то, что они продолжаются». Уверенный в своем рацио, он наблюдает за жизнью туземцев и нет-нет чувствует иногда в «обществе под его азиатской формой присутствие начал, родственных с теми, которыми жила Западная Европа» (это опять Ключевский). Видя при этом своими глазами, что одна из величайших империй мира почти превратилась в то, что сейчас называют failed state, и в целом, кажется, удовлетворенный встречей с «кремлевским мечтателем», — Уэллс приходит к выводу, что необходим компромисс: «…сейчас уже не осталось времени для новой революции в России. Еще один год гражданской войны — и окончательный уход России из семьи цивилизованных народов станет неизбежным. Поэтому мы должны приспособиться к большевистскому правительству, нравится нам это или нет».
Новая версия России демонстрирует открытость — при этом оставаясь скрытной, — и это совпадает с интересом, возникшим за границей к государству, которое декларирует построение идеального общества. Газеты и журналы Европы и Америки отправляют своих корреспондентов не только в Москву, но и в провинцию, чтоб рассказать своим читателям, как там вообще люди живут. «…Иностранный журналист (как и любой иностранец) становится объектом особого внимания русской прессы. Приходит интервьюер. Важное событие! Иностранец! — пишет в немецкую газету Йозеф Рот, проведший в СССР почти пять месяцев. — Большинство иностранцев чувствуют себя польщенными. Простой заместитель директора какой-нибудь западноевропейской сберкассы, который дома известен лишь как честный карточный игрок в кругу завсегдатаев, в стране великой революции видит свое имя, набранное жирным шрифтом. Он прибыл». И они продолжают прибывать: Советская Россия в моде. Философ и эссеист Вальтер Беньямин приезжает, чтоб приударить — неудачно — за актрисой («Поначалу не видишь ничего, кроме снега, грязного, уже слежавшегося, и чистого, который потихоньку добавляется. Сразу по прибытии возвращаешься в детство. Ходить по толстому льду, покрывающему эти улицы, надо учиться заново. Хаос домов настолько непроницаем, что воспринимаешь только то, что ошеломляет. Транспарант с надписью «Кефир» горит в вечернем полумраке»), писатель и — на тот момент — фашист Курцио Малапарте — чтобы лоббировать автоконцерн Fiat («Сталин шел медленным тяжелым шагом, стуча каблуками по паркету; слегка наклоненная голова, руки, опущенные вдоль туловища, делали его похожим на крестьянина, но крестьянина-горца, сурового, упорного, терпеливого и осмотрительного. При его появлении в зале раздался восторженный рев…»), а знаменитый репортер Тинтин — узнать всю правду о Стране Советов («Я слышал, там блохи!» — подумал его пес Снежок, когда узнал, куда они едут). Да, мода на Советскую Россию была такой, что бельгийский художник Эрже, никогда там, впрочем, не бывавший, нарисовал про нее серию комиксов для бельгийского детского издания — так, собственно, и появился один из самых известных персонажей мировой поп-культуры (не считая собаки).
Заграничные писатели стремились в Москву, как кета на нерест. Само собой, они не гибли, хоть очевидно, что кое-какой урон некоторые из них там все же понесли. («Пенитенциарная система в России и суровая, и вместе с тем чрезвычайно гуманная, — рассказывал Бернард Шоу по возвращении в Лондон. — Можете очень дешево убить человека: отделаетесь четырьмя годами тюрьмы. Но за политическое преступление вас казнят. Против этого так называемого террора возражают только наиболее глупые из несчастных остатков интеллигенции».) С началом Второй мировой эти визиты закономерно прекратились, хотя нашелся тот, для кого война не стала преградой, наоборот, боевые действия оказались причиной вновь посетить СССР. Один уже знакомый нам корреспондент и трикстер — Малапарте — шлет многословные лирические репортажи с восточного фронта («…для меня настало время сердечно попрощаться с Ленинградом. В течение почти целого года, с того момента, когда я впервые прибыл на этот участок фронта, я периодически возвращался к Белоострову, чтобы через линию окопов, через амбразуры в брустверах на передовых позициях бросить взгляд на могучий город, серый и холодный, раскинувшийся среди лесов и болот. И всегда, когда я покидал этот участок фронта, меня переполняло чувство безграничной грусти. Я чувствовал, что покидаю место, которое, как это ни парадоксально, всегда останется дорогим моему сердцу…»), но это скорее исключение: всем немного не до того. А почти сразу как закончилась война, стал опускаться железный занавес, но в этот краткий промежуток успел протиснуться Джон «Гроздья гнева» Стейнбек.
Великий писатель сговорился с великим фотографом Робертом Капой сделать репортаж о том, «о чем вообще не пишут». А именно: «Что там люди носят? Что у них на ужин? Бывают ли там вечеринки? Что они едят? Как русские любят, как умирают? О чем они говорят? Танцуют, поют, играют ли они? Ходят ли их дети в школу? Нам показалось, что было бы неплохо выяснить это». За два месяца путешествий по полуразрушенной войной стране Стейнбек и Капа побывали в нескольких городах трех республик СССР (так далеко от Москвы иностранные корреспонденты не забирались, кажется, со времен приезда Йозефа Рота), и, конечно, везде их сопровождали специально приставленные соглядатаи: «…в качестве переводчика и гида поехал господин Хмарский — приятный маленький человечек, изучающий американскую литературу. Его английский был очень книжным. Капа все время перевирал его фамилию…» И, конечно, везде им показывали все самое лучшее и замечательное: «На ужин нам подали 400 граммов водки, большую салатницу черной икры, капустный суп, бифштекс с жареным картофелем, сыр и две бутылки вина». Но даже в таких условиях за предложенной официальной версией советской жизни они старались разглядеть жизнь настоящую: «Мы остановились около крошечного домика, который строил себе заводской бухгалтер. Он сам поднимал наверх бревна, сам замешивал раствор, а около него в саду играли двое его детей. Это был покладистый человек. Пока мы его снимали, он продолжал строить дом. А потом он принес нам свой альбом с фотографиями, чтобы показать, что он не всегда так жил, что когда-то у него в Сталинграде была квартира. Его альбом был такой же, как и все альбомы в мире». Изданный год спустя «Русский дневник» Стейнбека — это очень хороший текст. Пожалуй, это один из лучших текстов о России, написанных иностранцами, и читать его, конечно, нужно, разглядывая фотоснимки Капы.
Всё. Наступила эпоха, которую мы видим — можем увидеть — своими глазами, даже если родились не так давно; теперь у нас есть фотографии и кинохроника, телевидение и прямые эфиры, ютьюб и даже рилсы — слова больше не нужны, по крайней мере в таком количестве. Что это значит? Что жанр сказаний в своем печатном виде больше не имеет смысла? И всё, что будет дальше, — это разной степени глупости видеосюжеты о чистоте московского метро с блестящими собачьими носами и непременнейший стендап на фоне храма Покрова на Рву? Не знаю, может быть, плевать. Я этот текст пишу в России, в Москве и Петербурге, и чувствую даже внутри этих огромных городов метаморфозы. Скорее всего — нет, я не сомневаюсь, — скоро станет хуже, но что будет потом? Мне это правда жутко интересно (и просто жутко — тоже): что же увидят те, кто возвратится, когда страна — не знаю как, но это неминуемо — изменится? И что они напишут об этом долгожданном путешествии в Россию.
Публикации проекта отражают исключительно мнение авторов, которое может не совпадать с позицией Института Кеннана или Центра Вильсона.
Подписаться на «Иными словами»
Subscribe to "In Other Words"
About the Author
Kennan Institute
The Kennan Institute is the premier US center for advanced research on Eurasia and the oldest and largest regional program at the Woodrow Wilson International Center for Scholars. The Kennan Institute is committed to improving American understanding of Russia, Ukraine, Central Asia, the South Caucasus, and the surrounding region though research and exchange. Read more